№ 9
Дневник усталого человека
Меня жена
спрашивает, как ты может возвращаться к образам тридцатилетней давности? Почему
не жить чем-то новым, тем, что приходит ежедневно?
Что я ей на это
отвечу? Что те образы были ярче? Что мы жили беззаботней, безалаберней,
восторженней, чем сейчас? Да, я храню всё, что осталось у меня от моих
беспардоннейших дней. В годы учёбы в институте мы издавали наш рукописный (т.е.
пять экземпляров на печатной машинке, на самой дешёвой бумаге, почти
прозрачной, в мягкой самодельной обложке с условными рисунками) журнал Новая Ценность, наша поэтогруппа
выступала с поэзоконцертами и спектаклями, нам нравилось слово хэппенинг... да
что говорить – это время живо во мне, вот я и возвращаюсь мыслями к нашим
спорам, нашим импровизациям, нашим междуусобицам. Мы обращались друг к другу на
Вы. Это же свидетельство ЭПОХИ. Об этом же говорят и наши письма. Вот,
пожалуйста, прочитай и пойми, почему я так часто живу прошлым.
Письмо мне
Шалом-алейхем,
Месьё (...)
Вы знаете, Месьё,
мне был жуткий образ, упорный, тошный до сартра – я вдруг представил себе некую
странственную и более того – пространственную метаморфозу Вас – нечто настолько
атараксичное, аскетичное, внушающее пугливую святость, рыбомолчную, как
Пифагор, и, как он, почти с золотой ляжкой. И ужас обуял меня – неужели смел я
надеяться, что это Высшее Существо, уже достигшее всех степеней совершенства,
вспомнит о тебе ТАМ, ЗА ГРАНЬЮ? Неужели ОНО снизойдёт до низменного процесса
писания? Я религиозно свыкся с этим иконным образом, и трепетно ласкал его, и
уже настроил себя на то, что писем просто НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. Зачем ему ТАМ писать
вообще? Тем более кому-то! Тем более сюда! И вдруг из вороха газет «Правда» и
«Магнитогорский рабочий» выныривает акулья фиолетово-странная марка с
хрен-знает-какими письменами – Новое Откровение! Ангелы вострубают! Почти
мастурбируют!
Дорогой Месьё!
Всё последнее время я бесстыдно предавался Меланхолии и даже живописал в
приватных письмах на Кафказ её дюреровскую графичность. С Вашим письмом я
паталогически воспрянул. Вы знаете, Кафказ без Вас перестал быть Кавказом Как
Таковым – или собственно Кавказом. Его одухотворяет, конечно, Третий, но... Вы
понимаете... Проезжание мимо станции Машук внушает мне головокружительный ужас.
Месьё! Какой
анекдот!
Нам сказали, что
мы расстались
Навсегда, что Вы
– иностранец,
И другую
подобную бредь.
Но они ахинели,
наверное,
Охерели или
обхерились!
Единение наше
портвейное
Не разбавить
лосьоном «Родина».
И потом, нас
ведь ждёт Швейцария
(Если в Крым мы
так и не выбрались),
А ещё послушать
МоцАрта мы
Непременно
обязаны в вене
А ещё Париж
(жаль, Дали скончался,
А, впрочем, жив
Бельмондо[1])
Я на Ваше
письмо, как телок мычал,
Опьянившийся
молоком.
Но по презренному
порядку: Ваш отъезд знаменовал чудовищную агонию Вашей квартиры – грабили её
алчные соседи, ползали в развалинах, как тараканы. Время от времени мы
вспугивали их – раз мы там суеверно переночевали и больше не отважились –
квартира была наполнена призраками вещей и прошлым – она была мертва. Я сдавал
в букинист полоразбросанный остаток книг. Жася устроила бойкую распродажу –
ежедневно она привозила клиентов, а потом таинственно исчезали книжные полки,
диван, столик и т.д. Забрали холодильник – вынося его вспугнули соседку с
утюгом в зубах. Она, убегая, эта толстая громкая собака, стала выговаривать
нам, мол, кто вы такие и кто будет прибирать в квартире? Она сказала: жильцы
должны въезжать в чистую квартиру, а не в такую засранную! Я был зол. Я
поставил холодильник и стал свирепо говорить, что никто никому ничего не
должен, что человек свободен, что категория должествования домостроечна, что
всё всё равно и что Дали с Сартром умерли. Видит Бог, она испугалась. И взмолилась
о пощаде. Третий пощадил её. Она спросила, можно ли взять утюг. Я разрешил ей
взять утюг, что она проворно и сделала. Другие соседи растащили посуду и всё
остальное. И рухнуло. Больше в этой проклятой квартире я не появлялся.
Родина осталась
лишь туманом –
Тройка
бородатая, бордель,
Тихопьяноглазый,
как Романов,
Как зелена
бутыль – мэтр д’отель,
Друг наш, да иди
ты, братец, ... в зад!
А не хочешь –
почитай мне стих,
Про
когда царил аристократ,
Трахая задастых крепостных.
А теперь здесь
бродят лишь козлы,
Бородой
роскошною трясут
И увозят лысину
в визит,
Иногда –
какую-то козу.
Я бы съел
морёный крокодил
Или эскулап на
вертеле...
Милый друг, ты у
меня в груди!
Я свинцом тебя
воспламенил.
Потом я съездил в
Магнитогорск. Здесь занялся книжным обменом. На мамины идиотские томики Яна –
разные Батыи – выменял Введение в
психоанализ Фрейда, Москву
Белого, Театр Цветаевой, Избранное Гамсуна, классическую японскую
прозу, даже Влади – для мамы. Идёт четырёхтомник Набокова с идиотским предисловием Ерофеева! Идёт
четырёхтомник Мережковского! Идут всякие Соловьёвы-Ключевские – всё идёт!
Родители строят неслабую двухэтажную дачу за городом на магнитогорском море
(так называется). Я РАБОТАЛ ФИЗИЧЕСКИ! Попёрся в Москву, якобы насчёт
аспирантуры, на самом деле – заглянуть в книжные. Там-то я торжественно
(триумфально) встретился с Ёлкой (не подумайте, что случайно). Пообщавшись с
ней четыре дня, я вновь тоскливо понял, что женщины нам милы только до близкого
знакомства – дальше с ними очень тяжело. Купил Ницше Заратустру на русском за десять. В букинисте купил Тошноту в оригинале и Гаргантюа в нём же. Засим отбыл в
Мин-воды, где меня встречали (другая женщина). Ёлка привезла из Сочи
Мандельштама – русско-немецкий вариант. Жил на Кавказе до конца августа (...)
изредка встречался с тётей и ругался, отправил контейнер – он уже пришёл сюда,
ругался с женщиной, рисовал, конспектировал Гегеля, изучал немецкую
классическую философию, писал. Ещё в Магнитогорске издал два новых сборника:
стихи – Милое время тоски и проза Констатации – хотел назвать сначала Сексуальные констатации – спохватился,
что собственно сексуального мало. (...)
Как я прощально
гулял по Кавказу! Раноутренне – на Машук! Господи! (см. поэму Альпийское восхождение Петрарки). Будете
в Европе – поцелуйте за меня Париж со всеми его педерастами и Альпы со всеми
кафками.
[1] Увы, давно было написано письмо,
очень давно
Маленькая зимняя поэма
(ответная М.
Фрумкину)
«В широкое окно
зимою
Посмотришь – взор
не отведёшь» (...)
Послушник перед
аналоем:
На подоконнике –
алоэ,
Полезное
растенье, грош,
Зазеленевший и
последний,
Лежит, не знача
ничего;
Не
собутыльник-собеседник,
От лета сдача иль
посредник
Промеж душой и
кошельком.
Грош сам себе –
медяк округлый,
А рядом – чёрный
фитилёк,
Махорки пачка,
спички – угли –
Ночного бедствия
и пухлый
Том классика, а
возле – впрок
Запас бумаги, и
чернила,
И глобус-пепельница
– вздор...
Зима. Земля давно
остыла,
Не разогреть её
тротилом,
А пепел –
школьный приговор.
Вглядись сквозь
кисею гардины:
Всех ближе
тронный секретер
С откинутою
крышкой, львиный,
Совиный,
царственный, старинный
Стул, будто дикий
старовер
Покрыт овчиной
наизнанку
И лампой
полуосвещён:
Дремотный круг, в
котором банку
Кофейную увидишь,
в банку
Поставлен
карандаш и он
Торчит трофеем
заграничным
Между обгрызанным
пером
И шариковой
ручкой «Ричард»;
Знакомство с
фирмой Нина Риччи
Через кассиршу в
«Унидом».
Конечно, книги –
достоянье
Любого
секретера... В круг
Вползает книжка
«...наказанье»
На ней покоится и
вянет
Конфета соевая.
Стук
Ботинок слышится
в прихожей,
Скорее взгляд
скользит вдоль стен:
Картины, шкаф,
картины, ложе
Хозяина, всегда,
похоже,
Разобрана его
постель...
Ввалился. Дышит
сигаретой
И сразу в доме
кутерьма...
Потом, потом его портретом
Займёмся. Посмотрите, следом
В его покой вошла Зима.
Зима в квартире – холод гадкий,
Подёрнут льдом любой предмет.
На гостье платье – всё – заплатка,
Всё – рыбий мех. Зато в повадках
Ухватка царская. И плед
С дивана тянет и подолом
Кутнув, взметает к потолку
Пыль, пепел, паутину, словом,
Всё то, чем дышится, что «домом»
Привычно называть: тоску,
Замашки пьяных оргий,
И поэтический угар,
Признания в любви, восторги,
В которых привкус от касторки,
Дремоту, пухлый самовар,
Бутыль со свечкой и свободу –
Всё разметав, всё разорив,
Зима ликует и не сводит
Глаз победительницы с воли
Мятежной полководца рифм.
В широкое окно, как в повесть,
Смотрю, дивясь ещё тому,
Что пишет, внешне успокоясь,
Что сочинительствует, то есть,
Что продолжает жить в дыму,
В угаре ли, в похмелье, будто,
Не замечая гостьи, не
Придав значения, кому-то
Поэму пишет: «... блажь, причуда,
Такая странность...», - может, мне?
«Зима, зима... А, впрочем, так ли
Событье значимо само?...»
Я не участвую в спектакле,
Я только зритель. Рафик Рахлин
И тот бы выдумать не смог
Такого тонкого сюжета,
Где тонко, там и рвётся нить
Повествования «ПРО ЭТО»...
Пять писем было без ответа:
Не угадать, не подменить
Догадкою: то стало скрыто,
Что было явью – стало сном –
Латинизировалась фита
И ферт прочёл
однажды: «Vitam
Aeternam» - сказано о нём.
Три года, три
зимы, как прежде
Считали, тысячу
ночей,
Как он считал, в
дурной надежде
На обратимость
жизни. Дней же
И лет не замечая,
с ней,
А, может, только
с болью
О ней, он жил и
тем дышал,
Что лишь казалось
своевольем:
Так воск
расплавленный собою
Напоминает лишь
металл
И жжёт не до
крови, терпимо,
Терпимее горючих
слёз
Зимы. Они на то и
зимни,
Чтоб обжигать
морозом, с ними
Сравнится ли
плакучий воск?
В широкий тёмный
плед с дивана
Он завернулся и
поник
На шатком
табурете, странно
Уставился в него
стеклянный,
Нахохленный его
двойник.
(Не я – законы отраженья
Ночного света от
стекла
Оконного моё
вторженье
В его покой, в
его владенья
Скрывали. То, что
не могла
Укрыть от взгляда
перспектива
Пространств,
упрятало стекло)
Вернёмся к
двойнику. На диво
Похож,
начертанный глумливо,
Его портрет. Само
вело
Кривую линию
уродства
Перо.
Иконописец-свет
Устав с
соблазнами бороться:
Что есть – то
есть, пускай возьмёт свой
Фотопортрет и
сунет в бред
Ночных кошмаров и
бессониц.
Невывернутый
негатив –
Таков поэт. Гони
червонец,
Чернец! Опять,
подлец, филонишь,
Апокриф чернью
окропив.
«Зима, зима.
Удачу клича»
Прилаживать к
строке строку,
И если плакать –
со «Столичной»,
А если гнать
тоску вторично –
На трезвую, так
на снегу
Лежат и созерцают
космос,
Дух остывает от
тревог,
И соль вытягивает
осмос,
И соль первична и
морозна,
И снег на веки
солью лёг.
На то – зима. И
нет в помине
Ни силуэта, ни
окна
Знакомого. Метель
в гардине,
Сквозняк в ознобе
и в ангине,
И кости ломит, и
война
Цитирую: между
землею
И небом (с миром
Виктор Цой
Не враждовал). Он
не был мною,
Я двойником его
порою
Хотел бы стать,
не став землёй,
Но слаб тягаться с
небесами.
Зима, зола,
слеза, война.
Так, перебросить
словесами,
Не будучи на «ты»
ни с Вами,
Ни с вами, и ни с
кем. Вина
Так, отступая от
окошка,
И прячась к чёрту
в мрак и мглу,
Сама решает
понемножку,
Что понимание –
не роскошь,
Прожиток-минимум
– не глуп,
Шестое письмецо в
конверте.
Не жди ответа,
дуралей,
«О чём же петь
тебе теперь-то...
По эту сторону
бессмертья,
С ничтожной
нежностью твоей?»
Еврейские анекдоты от Ривса.
Продолжение,
начало было тому шесть недель назад, теперь уж не вспомнить и номеров не найти.
Ха-ха!
И вы называете это «жизнь»?
Старый еврей,
бедный-пребедный, куча внуков, а в доме – шаром покати. В камине холод такой,
не приведи господь, зубы можно сразу на полку, но уж анекдотами он вас
попотчует.
- Саба, саба,
расскажи, как ты в Африке был.
- Что ж, и
расскажу. Слушайте, внучки, как всё было. Охотился я в саванне. Вижу – лев.
Вскинул ружьё, прицелился, бац, осечка. А лев меня приметил и ко мне. Заряжать
уже времени не было, я бежать. А только лев побыстрее моего бегает. Бегу,
сердце так вот и колотится, бегу, дороги не разбираю. Вдруг впреди отвесная
стена. А лев уже в десяти шагах. И ни туда, ни сюда. Всё!
- А дальше, дальше,
саба!
- Я же сказал,
всё!
- А как же ты сохранил
жизнь?
- Жизнь... жизнь,
- вздыхает и оглядывается по сторонам, -
и вы называете это «жизнь»?
Ну, хорошо, не
смешно, но особый поворотец в еврейских анекдотах всё же есть.
Вот другой:
Три раввина в Нью-Йорке
Едут в такси три раввина, за рулём огромный негр. Один из раввинов говорит
нараспев, будто молится:
- Господи, ты столько для меня сделал! Вот я главный раввин Нью-Йорка, а на
деле – ничтожнейший человек, червь, не более. Как мне не благодарить тебя,
когда на меня, горсть праха, ты излил своё благоволение!
- Брат мой, что я слышу! – говорит второй раввин, - Не тебя ли я почитал,
как величайшего из людей. Что тогда говорить обо мне, не достойном даже
лобызать твои сапоги. Кто я? Блоха, не более!
Третий раввин подхватывает:
- Этого не может быть! Вы оба неизмеримо благочестивее меня, и выше
разумением! Что же тогда я? Пыль придорожная!
Таксист не выдерживает и говорит раввинам:
- Святые люди! Если вы – ничто, то я и вовсе не существую!
Трое раввинов переглянулись и один из них пробормотал:
- Однако, позвольте... Что он себе позволяет! За кого он себя принимает,
этот вот...!
Опять не смешно. Ну, знаете ли... Последний, третий, для ровного счёта.
Если не засмеётесь, я вас выпорю!
Про конокрада.
Даже два конокрада идут себе по дороге, вдруг видят воз сена, а на возу
Мойша дрыхнет. Один говорит другому:
- Я лошадь выпрягу, а ты на её место становись.
Так и сделали. Проснулся Мойша, что за чудеса. Стоит мужик в конской сбруе,
а лошадки его каурой нет как нет.
- Благодари Господа! Ты стал свидетелем великого чуда. Я должен тебе
признаться. Я раньше был конокрадом и Господь покарал меня, превратив в лошадь.
А теперь, когда я искренне раскаялся, Он вернул мне моё прежнее обличье.
Правда, если я опять примусь за старое, быть мне лошадью уже навсегда!
Услышав такое Мойша брякнулся на колени, восхваляя Господа за его
милосердие и за то, что явил ему великое чудо. А конокрад говорит ему:
- Раз такое дело, я всё же дотащу твой воз куда тебе надобно, а потом
придётся тебе найти другую лошадь. Тут, я слышал, ярмарка неподалёку.
Но Мойше и слышать о таком не хотел. Сам кое-как дотащил воз до деревни и
отправился на ярмарку лошадь себе присмотреть. Видит, стоит его каурая, как ни
в чём не бывало. Не может быть! Подошёл поближе – точно, его лошадка! Погладил
он её по гриве и шепнул ей на ухо:
- Бедняга, каково тебе теперь... Что ж ты не смог удержаться, не сдержал клятвы,
увёл-таки лошадь!
Всё, не буду вам больше ничего рассказывать, раз вы такие тугие. Идите,
ступайте подобру-поздорову!


Aucun commentaire:
Enregistrer un commentaire