lundi 15 juin 2015

Мизантроп - 37

№37


  ЧАШКА И ПАЛКА


120 СКАЗОК ДЗЕН

рассказанных
Мэтром Таизен Дешимару

пересказ  Ф.  Хушинского

В этих ста двадцати историях, многие из которых восходят ко
времени жизни Будды, две тысячи шестьсот лет тому назад,
сокрыт великолепный заряд юмора дзен и необыкновенная мощь
его озарений. Не ошибёмся, если скажем, что каждый из этих
рассказов открывает нам иной способ видеть окружающий нас мир.
Истории, легенды глубоко правдивы и несут в себе непреходящий
смысл.
Пословица дзен говорит, что, когда вам показывают на луну, то и
смотреть надо на луну, а не на указующий палец. Это справедливо
и для настоящего сборника.
Будем смаковать эти короткие сказки, чем-то напоминающие коаны, раз-два-три – не больше!

 

Это или это ?


В сутре нирваны написано :
" Некий владыка говорил одно только слово своему слуге :
-          Аре ! (что по-японски означает "это").
"Аре" – и соль, и фрукты, и вода, и седлать лошадь, всё у него было "аре".
"Аре"… - и слуга подавал фрукты.
"Аре"… - и слуга наливал в кубок воду.
"Аре"… - и слуга седлал чистокровку.
И никогда между ними не было недоразумений.
"Аре"… - и слуга подводит коня к столу…
Вот так промашка !  Он должен был понять интуитивно.
То же и учение Дзен :  его вершина – шито – означает единение мэтра и ученика.

Кто ответит ?


Ругаются муж с женой. Так, что уже начали драться. Кто их рассудит ? Кто из них прав, муж или жена ? Кто кого оскорбил ?
Нет ответа.
Пусть судья спросит у их сына :
-          Кто из родителей заварил эту свару ?
Смышлёный сын ответит :
-          Не знаю, только ли моя мать или только  мой отец".

Понимание другого


В Японии одного монаха семь раз сажали в тюрьму. И всякий раз, выйдя из тюрьмы, он опять принимался воровать. Его ловили и опять он мог учить заключённых. Все они стали его учениками. Этот великий монах по имени Шиньо повторял опять и опять свою хитрость, пока охранники не разгадали её. Тогда они расчувствовались и отпустили заключённых вместе с их учителем.
Тот же, кто берётся поучать, должен понимать других.



Жертвоприношение.

(Текст от Майского)

"Я хотел показать, что человек может восстановить свои связи с жизнью посредством
обновления тех оснований, на которых зиждется его душа…"
Андрей Тарковский.

"...вокруг неподвижного центра - божественного младенца - клубится кипение страстей
всего человечества, своеобразная арка из тающих и выдвигающихся из мрака людей..."
Татьяна Медкова, о картине Леонардо "Поклонение Волхвов".


В канун Пасхи пересматривал Жетвоприношение Андрея Тарковского. Для тех, кто не
смог внимательно всмотреться и вслушаться в этот фильм я предлагаю его синопсис.
На фоне титров - статический кадр: во мраке проявлена картина - лицо старца, чаша с
дарами, рука младенца. Это фрагмент "Поклонения Волхвов" Леонардо.
Звучит "Erbarme dich" Баха.  Дары Христу. Дар Христа. Жертвоприношение.
 ( "Настоящий дар - это всегда жертва" скажет потом в фильме почтальон Отто).
Титры заканчиваются, камера медленно скользит по фигуркам людей наверх, туда где
надо всем парит древо жизни.
Фильм начинается иконическим кадром: равнина, чахлые деревья, низкое серое небо,
аскетичный скандинавский пейзаж. Главный герой фильма  Александр и его сын лет
шести сажают сухое дерево. Александр рассказывает мальчику притчу о монахе,
которому поручили каждый день вставать засветло, наливать ведро воды и тащить на
гору где росло такое же сухое дерево. Через три года дерево расцвело. Александр
(бывший актер, писатель, преподаватель) говорит, что если делать какое-то дело, даже
кажущееся бессмысленным, постоянно и в одно и то же время, то в мире должно что-то
измениться. Надо думать, к лучшему. Возьмем это на заметку, хотя я был в советской
армии и знаю, что там есть целый набор постоянств, исполняемых ритуально в течении 2
лет, которые приводят лишь к сумеркам сознания и душевным расстройствам. Эрго,
служить лучше 3 года.
Закончив свою инсталляцию, Александр и мальчик идут по той же чахлой скандинавской
земле, надо думать к дому. Появляется почтальон Отто на велосипеде. У него
поздравительные телеграммы от друзей Александра, у которого День Рождения. Бывшие
коллеги по театру подписались "Ричардисты и Идиотисты." Интересно, если бы они
ставили не Шекспира и Достоевского, а, например, Ибсена, то как бы они подписались -
"Хульдрысты"?  (по имени феи из норвежского фольклора, героини одной из первых пьес
Ибсена). Но это к слову. Отто начинает говорить и говорит он интересно, совсем не так
как обычно говорят простоватые сельские (да и городские) почтальоны. Он говорит о
нашей невозможности жить в настоящем, вечном ожидании и подготовке к некому
моменту в будущем, который и станет тем самым истинным и настоящим бытием. "Не
тоскуйте и не ждите" - подводит он итог. Опять я вспоминил о проклятущей армии - вот
где тоска и ожидание! Но в сущности, Отто прав. Делом нужно заниматься. Ну хотя бы
таскать ежедневно ведро воды на гору и поливать сухое дерево.

По дороге домой Александр рассказывает мальчику историю покупки их дома. По сути,
Александр говорит сам с собой, поскольку мальчик больше занят своими невзрослыми
проблемами, к тому же после недавней операции он ходит с повязкой на горле.
Итак, Александр рассказывает о том как они гуляли с женой в этих местах и вдруг
набрели на одинкий дом посреди чахлой равнины. Двухэтажный деревянный дом, по
скандинавски приплюснутый с боков и вытянутый вверх. Рядом - два дерева и какие-то
лужи, все просто и красиво как на японском фарфоре. Кстати, если бы я жил в таком
доме, то, уверен, что тоже стал бы эстетом и философом и писал бы критические эссе в
местный Литературный Листок (вот оно, ожидание лучших времен,  вот она, зависть! И в
армии он не служил!)
К приходу Александра в доме собралось общество по поводу его дня рождения: жена
Аделаида, друг семьи Виктор (врач, аристотократично-высокомерная личность, видимо, с
именем и хорошей практикой), давешний почтальон Отто (кстати, бывший учитель
истории), дочь Марта (девица лет двадцати), служанка Джулия и уборщица Мария.
Виктор принес в подарок альбом репродукций русских икон. Огромный фолиант, золото
на белом, печальные лики, чистые линии..."Детская простота и святость"- говорит
Александр. Заходит разговор о грехе.  "Все, что не есть насущно необходимое есть грех"
говорит Отто. Так то оно так, но мы уж столько нагромоздили ненужных сущностей, что
порой и не понять, где кончается нужное и начинается ненужное. Опять же зависть и
нескончаемое вокзальное ожидание. Ярмарка тщелавия, вокзал барахольщиков.
Отто приволакивает на своем велосипеде огромное полотно в тяжелой раме. Это
старинная карта Европы. "Настоящая?" спрашивает Аделаида. И сама же замечает, что
она не может быть настоящей, поскольку это была бы музейная вещь. "Конечно
настоящая" - говорит Отто. Какой смысл дарить то, что не является по-настоящему
дорогим для тебя и произносит ту самую фразу, прозвучавшую выше: "Настоящий
подарок - всегда жертва."
Я почему-то вспомнил, что даже в церковь хожу с приготовленной заранее двадцадкой, а
вот Алеша Карамазов...
Отто оказывается возле репродукции "Поклонение волхвов", долго вглядывается в
картину, потом замечает, что эта картина всегда его пугала. Самый странный эпизод
фильма.
Отто возвращается в гостиную и рассказывает о своем необычном хобби: он собирает
удивительные, можно сказать мистические истории. Например такие: немецкая мама
решила сфотографироваться с сыном перед его отъездом на восточный фронт во время
второй мировой войны. В суете войны фотографии или затерялись, или женщина забыла
их забрать. Сын погиб на войне. В шестидесятых годах женщина решила снова
сфотографироваться и отправилась в то же ателье. Когда она получила фотографии, то
на них она была вместе с сыном, то есть она того возраста, какого она была в
шестидесятые, а сын был  немецкой форме и выглядел так же как на съемке перед
войной. Никто не поверил Отто. Тогда он сказал, что лично ездил в Германию,
познакомился с женщиной, видел фотографию.
Отто умеет не только говорить, но и драматично молчать. Он замолкает, ходит в
растерянности по комнатам, потом неожиданно падает. Виктор переполнен
скептицизмом. Он уверен, что все действия Отто - это показная драма и игра. Но тут
начинаются главные события. По телевизору объявляют о начале атомной войны, над
домом с грохотом проносятся самолеты, пропадает электрический свет. Аделаида в
истерике, почему то просит разбудить и привести мальчика. Мелькают черно-белые
кадры каких-то опустевших городов с катящимся по улицам мусором, обуглившимися
строениями, грязными лужами, ржавчиной; везде тлен и запустение.
В доме тихо, атмосфера напоминает ту, которая наступает в пьесе "Корнет Оболенский",
когда потерявшие надежду выжить офицеры перестают отстреливаться и предаются
воспоминаниям о прошлой жизни.
Александр удаляется в свой кабинет, падает на колени и начинает молиться. Он просит
Господа избавить мир от войны, "сделать так, как было раньше", за это он обещает
пожертвовать домом, расстаться с семьей, наложить на себя обет молчания. Он
заканчивает молиться, ложится на диван и засыпает. В его сне опять прокручиваются те
же апокалиптические картинки упадка цивилизации, все покрыто густым слоем пепла.
Когда он просыпается, в комнате тихо. Играет заунывная японская музыка. К нему
подходит Отто и говорит, что служанка Мария может их всех спасти. Отто всеведущ как
волхв. Он говорит, что Мария - ведьма и только в её силах все вернуть назад, но для
этого Александр должен отправиться в деревню и переспать с ней.
Александр в недоумении, но, возможно, он вспоминает свою молитву и соглашается, тем
более, что пока только Отто является носителем светлых идей. Отто предлагает
Александру спуститья по приставленной к задней стене дома лестнице - чтобы никто не
видел - и взять его велосипед. Во мраке ночи Александр едет на скрипучем велосипеде,
несколько раз падает в масляную грязь, в какой-то момент намеревается повернуть назад
- видимо, даже ему эта идея кажется предельно абсурдной.
Мария встречает его в ночной рубашке. Никакого демонизма ни её облике, ни в
обстановке простой деревенской избы. На комоде икона. У Марии добрые и в чем-то
наивные глаза. Она предлагает Александру умыться.
Он в растерянности оглядывается, подходит к музыкальному инструменту,
напоминающему клавесин, что-то играет. Потом рассказывает историю из своего детства.
Он вспоминает, что у них был маленькй запущеный  садик и вот в однажды, чтобы
обрадовать мать, он решил привести сад в порядок: постриг кусты, траву, убрал мусор.
Мама увидела сад и страшно огорчилась. Александр долго не мог понять в чем дело, но в
один их дней внимательно посмотрел на творение рук своих и вдруг понял, что этот
порядок отвратителен, неестественен. Похожая история вышла с его сестрой, которая
однажды постригла свои чудесные волосы, а отец увидел это и заплакал.
 "Ты могла бы полюбить меня, Мария?» - спрашивает Александр. Девушка искренне
потрясена. Чудит барин. Тогда Александр падает на колени и говорит: "Спаси нас,
Мария!"  Кровать - в самом центре спальни. Они парят над бренным миром как
"Влюбленные" Шагала.
Александр просыпается у себя в спальне. Ясное летнее утро. Та же унылая японская
музыка.  Семья завтракает перед домом. Виктор рассказывает о том, что ему предложили
место в австралийской клинике. Он уезжает, потому что устал нянчить их всех.
Александр, стараясь не шуметь, спускается через окно по лестнице, приставленной к
стене дома. Крадучись, он пробирается к сараю, достает ветошь, канистру с бензином. В
это время семья решает прогуляться до дерева, посаженного мальчиком. Когда они
удаляются на достаточное расстояние, Александр заходит в дом, разбрасывает ветошь и
начинает все поливать бензином. Он делает все решительно и быстро, немного суетится.
Спичка несколько раз гаснет, однако, через некоторое время дом вспыхивает. Александр
стоит рядом. Недалеко отошедшая компания бежит обратно, все кричат. Александр
молчит.
Эпилог. Говорят, что для съемки этой последней  сцены Тарковский долго ждал
подходящий день: солнце, пробивающееся сквозь ткань серебристых облаков, тихий
безветренный день. Мальчик лежит головой к посаженному им дереву и смотрит в небо.
Торжественно и печально, как облако, плывет надо всем "Erbarme Dich[1]" Баха.
Камера медленно движется вверх, к серебрящейся кроне бесплодного дерева. "В начале
было слово... Почему, папа?" - говорит мальчик. Слепящий белый свет, исходящий от
дерева. Все.

Меняю шрифт, чтобы сказать пару слов от себя.
Во-первых, огромное спасибо господину Майскому за этот пересказ фильма, который значим сам по себе. Действительно, вот так просто рассказать, что ты видишь на экране – вполне достаточно для понимания чего-то гораздо большего, чем то, что другие могут увидеть сами. Фильмы Тарковского теперь доступны всем. Это прежде мы мчались на окраину в кинотеатр, где каким-то чудом кем-то устраивался показ его в высшей степени не коммерческих фильмов. Протяжённые кадры, самоуглублённое бормотание, картины великих мастеров прошлого, классическая музыка, чаще всего отсутствие цвета, но богатейшая гамма оттенков серого; сепия, сангина, уголь, пастель.
Совсем не просто просто рассказать то, что видишь. Нужно особое состояние, нужна «остранённость», нужны внимание и сосредосточенность на происходящем. Зачем? Почему? Эти глупые вопросы можно будет задавать сколько угодно, но – потом, не сейчас, когда разворачивается незамысловатое действо, родственное магии. Так значит, во-первых – спасибо!
Во-вторых, огромное спасибо за вкрапления личной истории, своей биографии, показываеющей родство художников между собой вне времён, поколений, общественного устройства и прочей бодяги. За усмешливый тон комментариев, которые нисколько не портят впечатление от пересказа в целом. Отдельное спасибо за воспоминание о Корнете Оболенском, пьесе, поставленной в нашем домашнем театре стараниями поэтогруппы «Cum Grano Salis» и сотоварищами. Об этой пьесе мы ещё вспомним позже.
И в-третьих, скажите мне, пожалуйста, как вам вообще пришла в голову идея пересказать фильм?
Я считаю, что это вообще следует сделать рубрикой Мизантропа. Что-то вроде «Наши пересказы». И за это тоже – большое человеческое спасибо.


Что надо поэтам?


«Поэт, поэт, вас объявили князем!»
                                Маяковский
«Так вот чего хотелось Маяковскому!»
                                Третий.

Итак, что нужно поэтам?

Им надо мало.
Это очевидно.
Вспоминается задумчивая медитация у Третьего. Солнечный день и в окно лоджии нам пратягиваются голубые губы неба. Для поцелуев. Но мы не спешим целовать, мы хорошо сидим, мы сыты и удовлетворены. И под нажимом Третьего мы начинаем медитировать.
- Представляете, - говорю я...
Я говорю это после медитации об абсолютной свободе, причём Т. бессовестно отказывается читать свой вариант. Кроме нескольких загадочных, будоражащих воображение фраз мы ничего он него не добиваемся.
- Мне кажется, - констатирует Месьё Первый в личной беседе, - беда Третьего в том, что у него не отработана формальная сторона.
Возможно. Да, он не формалист.
Всякий содержанец трагичен по своему.
Хотя так ли трагичен Третий?
Примечание: всякий формалист по своему счастлив. Но так ли нам хорошо?
- Представляете замое... где-то в Италии... рядом молочно голубеют Альпы – у нас богатый меценат, какой-нибудь юный герцог по имени Франциск, поэт и философ. И мы при его дворе. Придворными поэтами. Прогулки, пикники, карнавалы, обеды, беседы, музицирования, общество наконец-то просвещённых и тем не менее милых дам.
Сады и парки, в гуще коих – полуразвалившиеся гроты, руины в эллинском духе, водоёмы, острова и проч.
И мы царствуем среди всего этого /разумеется, метафизически/.
Мы не монархисты.
Даже не декаденты, хотя пытались когда-то казаться таковыми.
Мы собственно поэты.
Поэтому нам нужна поэтическая среда обитания.
А там мы возблагодарим восхищённое человечество ворохом гениальных поэм – это нам ничего не стоит!
Ибо мы изначальны.

На руинах парка значились бы таинственные иероглифы – стихи древнеегипетских коллег.
Мы переписывали бы их, как завзятые раблезианцы, а потом сладостно, долго расшифровывали и переводили бы их в роскошной библиотеке замка.
Мы писали бы свои и чужие стихи в самых неожиданных местах парка. Особенно страдал бы герцогский сортир.
Мы бы работали наконец.
Как бы мы работали!
- Давайте при это и напишем, - сказал Третий.
Это была уже наглость.
Только что, нарушив все мыслимые правила свободной медитации, охладив нас в самом начале, он подбивал на новый творческий акт.
Зачем ему это?
- Знаете, я всё-таки не поэт, - повторял он всё чаще в последнее время.
===
Из телефонного разговора с Третьим:
- Как по вашему, это нормально, когда человек выписывает из текста /французского текста/ сто с чем-то неовых слов?
- А как велик текст?
- Две страницы.
- Гм...

Были поэты, которым было ничего не надо, кроме краюхи хлеба и кружки молока. Правда потом, подумав, поэты добавляли к этому ещё это небо и эти облака.
Под небом всякий поэт подразумевает рай и своё вознесение туда.
Вознесение – метафизически переосмысленное бессмертие и слава.
Слава и бессмертие слагаются из жизненного благополучия Поэта.
Вывод: в интересах человечества, чаящего посмертную славу поэта, ему необходимо при жизни обеспечить поэта «небом», т.е. всем поэтически необходимым для жизни в творчестве и творчества в жизни.



mercredi 3 juin 2015

Мизантроп - 36

№ 36



Благодарственное слово Дмитрию Быкову


Конечно, ему – всё равно. Конечно, он меня не знает и не может знать. Конечно, ему до меня никакого дела, как невозможно задумываться о каком-то там третьесортном поэте, живущем невесть где, тем более уехавшем и, в каком-то смысле, предавшем (без всяких кавычек) всё, что только можно было предать забвению. Конечно же он прав и прав широко, прав почти всеобъемлюще. Прав настолько, что я плачу, слушая его рассуждения о Тарковских, об отце и сыне, о гениальном поэте и о гениальном режиссёре. Он идёт по лезвию ножа. Он балансирует, лавирует, он совсем не хочет в своих лекциях подчёркивать парадоксальность его выводов. Он заранее извиняется, говоря, что это только его мнение и он не претендует на приятие его целиком и полностью. Вы хотите возразить – пожалуйста, а выслушаю вас, я услышу, но мнения я не переменю и «горла не переиначу».

А знаете, что мне всего более импонирует в манере Быкова говорить о величинах русской поэзии? Его лёгкость цитат. Полётность его цитат. Спонтанность, может быть несколько нарочитая, но вдохновенная, а главное – уместная и пространная. Он цитирует, если позволяет объём, стихотворение – целиком, предоставляя нам самим разбираться, что именно он имел ввиду, когда с таким поъёмом, с таким жаром и восторгом, и откровением читал его.
Он рассказал о  культе Тарковского старшего и о культе Тарковского младшего, одного «мы заучивали, как и полагалось, с голоса по чёрно-жёлтой пластинке Я свеча, я сгорел на пиру...», а фильмы другого мчались смотреть куда угодно, упиваясь длиннотами и боготворя монологи, в которых нам зримы становились пророчества. А то, что в фильмах младшего звучали стихи старшего – было апогеем преемственности, солидарности с судьбой родителя, созвучности его лире.
Всё именно так и было, именно в таких тонах... в таком возвышенном звучанье мешались тюрьмы и сума, и наша жизнь казалась данью, которая сведёт с ума...
Но вот обожание сменяется отрезвлением, оказывается – ничего особенного, эпигонство, придумки, увлечения и дань моде. Интересно, что я всегда плевал на биографии обожаемых мною авторов. Мне значимы были сами по себе стихи и фильмы, они могли перемежаться, перемножаться, но они не были связаны с фактами биографии, с жизненными коллизиями, перипетиями, со всем, что называется судьбой, со связанным с ней её особым поэтическим и музыкальным звучанием.
Тем интереснее мне было узнать о тех поэтах, кто был в круге Тарковского старшего и о которых я имел весьма отдалённое представление: Штейнберг Аркадий Акимович, он вместе с Тарковским переводил поэтов Азербайджана, Липкин, Семён Израильевич, написавший книгу воспоминаний о Тарковском и так же, как Тарковский-отец, переводивший с восточных языков «Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова!». А ещё прозвучало имя мифической поэтессы Марии Петровых, о которой я и прежде слышал, которую видел на фотографии рядом с Ахматовой, Чулковым и Мандельштамом. Тут выяснилось, что Тарковский и Петровых учились вместе на Литературных курсах.


И стал мне открываться особый мир, такой знакомый: дядя Кеша прекрасно играл на балалайке, Оленька, моя сестра была хохотушкой, Аурэлия, дальняя родственница, танцевала фламенко, каждый был по своему значим и каждый дал мне частицу того, чем я стал. Я вдруг понял, что не следует гордиться несчастьями, а что по-настоящему интересно, так это твоя причастность к другим судьбам, великим и не очень. А ещё любопытно, что великими нас делает именно сопричастность судьбам. И тот велик, кто не равняется на прошлое, а живёт настоящим и теми, кто с ним это самое настоящее творят. И акт творения – не обязательно книга или фильм. Это ещё и слово, и способ жизни, и то, каким тебя будут помнить.
Наша поэтогруппа была по-своему эпохальна. И Второй, и Третий, и Майский, и примыкавшие товарищи сейчас уже замечательно биографичны, а будут восприняты ещё более объёмно, когда мы соберёмся наконец написать наш роман-воспоминания о восьмидесятых в провинции. Я подумал, что фрагменты его можно будет опубликовать в Мизантропе, а потом всё оформится в книгу.
Вот поэтому я и решил сказать спасибо Дмитрию Быкову за его лекцию о Тарковских, это он дал мне ощущение судьботворчества: наша судьба будет такой, каковой мы её сотворим. Читайте о нас, слушайте нас – мы – судьбоносны.


Читательский синдром


Размышлизмы от Второго

Странную привилегию присваивает за собой читающая публика.
Это привилегия на мнение.
Потрясающий парадокс, круто замешанный на махровом идиотизме! Человек, обученный читать, только на этом самом основании полагает, что его суждение о произведении искусства может быть интересно кому бы то ни было, кроме его самого.
Но особенно гипертрофированные формы приобретает мания читателей высказывать своё мнение непосредственно автору, в том случае, разумеется, если автор имеет насчастье быть пока живым и находиться в пределах досягаемости пресловутого читателя, который спешить осчастливить творца своим бесценным мнением.
Несомненно, люди обменивались и будут обмениваться мыслями. Так они устроены. И это великолепно.
Критика – т.е. профессиональный конвейр мнения /причём, мнения не сугубо личного, но унифицированного, т.е. заведомо несостоятельного – для автора/.
Поэты тоже обмениваются мнениями.
Но весьма специфично. Прежде всего, они спешат оговорить и утвердить субъективность и вполне возможнею /не скромничая, я сказал бы: фатальную / несосотятельность своего мнения / чтобы тут же всем тоном заявления декларировать обратное/.  Кроме этого, всякая поэтическая оценка остаётся в рамках общей поэтичности – превосходящей личную поэтичность /поэтическую систему/ данного автора.
Это значит, что оценка его /поэта/ при всей своей внешней случайности, необязательности, даже легкомыслия, неизбежно опирается на неоспоримый фундамент объективных ценностей; самая поверхностная его /поэта/ оценка – есть результат развития и усугубления мировой эстетической мысли /если поэт – антиэстет, то – мировой интиэстетической/, и сам творец понимает это.
Вот почему он так привержен своим оценкам и вот почему он считает верхом идиотизма доказывать ей. Ибо она – ОБЪЕКТИВНА. САМООЧЕВИДНА. Как шарообразность земли /весьма сомнительное сравнение/. Поэт, аргументирующий своё суждение, подобен юродствующему ученику, который в наше время у школьной доски яростно доказывает, что земля – всё-таки шар.
Возможно, когда-то была необходимость отчаянного доказательства. Но время – ещё тот мэтр алогизма, управляемый механизмом обречённой внутренней логичности. Нужно было время, чтобы шарообразность земли стала аксиомой. То же самое время понадобилось в процессе её становления для того, чтобы поэт смог ощутить нечто безотчётное, а именно – свою изначальность, и апробировать свои сомнительные истины, как законы. Поэт всегда фатально прав, как покупатель /не у нас/ (напоминаю, статья написана двадцать лет назад в России).
Впрочем, показательно, что внутрипоэтическое чутьё у поэтов всегда опережало рост общественного сознания и своё право на субъективную истину поэты табуировали ещё задолго до изысканий Коперника.
Что это доказывает?
А ничего.
Не навязывайте своё мнение творцу, дорогие читатели.
И можете даже не высказывать его.
Нет, оно нам интересно.
Но лишь в том случае, если оно /мнение/ нас удовлетворяет.
Если ваше мнение не способно удовлетворить нас – что вполне возможно вследствие разности поэтического и читательского темперамента, но говоря уже о загонах поэтической физиологии – т.е. если ваше мнение расходится с нашим собственным, держите его при себе.
Это же очевидно. Если вам хочется что-то сказать – пишите стихи.
На худой конец – прозу.
Это гораздо более нравственно, чем донимать поэта своими мнениями.
Обратим оружие всего эшелона критиков против него самого!
Да пишут они сами и да критикуют самих себя!
Критика! Хватит плестись в обозе литературы!
Вырывайся вперёд, брызгай пеной, выпускай сама себе кишки и поглощай их с аппетитом, добавляя по вкусу окололитературные специи!
Пишите и вы, дорогие читатели! Книголюбы, объединяйтесь под лозунгом: «УБЕЙ В СЕБЕ ЧИТАТЕЛЯ!»
Да здравствует всеобщая грамотность!
Да здравствует всесоюзное / для начала/ движение советских графоманов под девизом Я – ГЕНИЙ!!!
Помните об изначальности! /нашей/.
И своей.
Пуще ока берегите святыню своего мнения.






Шарль Бодлер


Каждому своя химера



Любопытная вещь – переводы. Казалось бы, исходный текст тот же, а вариантов его понимания – сколько угодно. Мы не станем трактовать, кто как понимал Бодлера, а просто четырежды перечитаем одно его стихотворение. Вот оно, маленькое стихотворение в прозе Шарля Бодлера, ёмкое и по-своему грандиозное, которое вызвало к жизни сонм переводов. Вот, пожалуйста, самый первый, самый ранний перевод Татьяны Источниковой (1860):


Под нависшим серым небом, посреди широкой пыльной равнины, где не было ни дорог, ни травы, ни даже единого ростка крапивы или чертополоха, — я повстречал множество людей, которые шли согнувшись.
Каждый из них нес на спине громадную Химеру, тяжелую, словно мешок муки или угля, словно снаряжение римского пехотинца.
Но чудовищная тварь вовсе не была неподвижным грузом; напротив, она охватывала и сковывала человека своими упругими и сильными мускулами; она вцеплялась мощными когтями в грудь своего носильщика; и ее фантастическая голова вздымалась над его лбом, подобно тем ужасным шлемам, которыми воины в древности стремились повергнуть в страх своих противников.
Я заговорил с одним из этих людей и спросил, куда они все направляются. Он отвечал, что об этом ничего не известно ни ему, ни другим; но очевидно, что они движутся к какой-то цели, ибо неодолимая потребность все время побуждает их идти вперед.
Любопытная вещь: никто из этих путников, казалось, и не помышлял взбунтоваться против свирепого чудовища, уцепившегося за его шею и словно приросшего к спине; можно было подумать, что каждый считает своего монстра неотъемлемой частью самого себя. Их лица, усталые и серьезные, не свидетельствовали об отчаянии; под тоскливым куполом неба, погружая ноги в пыль земли, столь же пустынной, как это небо, они брели с покорностью тех, кто осужден надеяться вечно.
Шествие проследовало мимо меня и скрылось в дымке горизонта, там, где земная поверхность, закругляясь, ускользает от любопытного человеческого взгляда.
Несколько мгновений я пытался разгадать суть этой мистерии; но вскоре непреодолимое Равнодушие навалилось на меня, и им я был придавлен сильнее, чем те, кто сгибался под тяжестью губительных Химер.

Или вот ещё один вариант, найденный на каком-то украинском блоге и неведомо чей. Это мне особенно близко – такой безымянный перевод:


Под серым необъятным небом, на пыльной необозримой равнине, где ни тропинки, ни травы, ни чертополоха, ни крапивы, мне повстречалась толпа бредущих куда-то вдаль согбенных странников.
И на спине каждый тащил огромную Химеру, увесистую, словно мешок муки или угля или  словно ранец римского легионера. Но совсем не казались мертвой ношей эти чудовищные твари; совсем нет; они вцеплялись в людей мощной хваткой, всей силой упругих мышц, они вонзались  в грудь своих усталых кляч два громадных когтя; их причудливые рыла нависли над человеческими головами, подобно устрашающим гребням древних шлемов, которыми античные воины пугали врагов.
Я обратился к одному пилигриму, спросил, куда они идут. Он отвечал, что не знает, что это никому не известно,  но, очевидно. Они куда-нибудь идут, поскольку что-то заставляет их куда-то брести. Что было странно: никто из этих пешеходов, казалось, даже не замечал чудовища, обхватившего его шею, приросшего к спине; словно эта тварь была лишь частью человеческого тела. Я не заметил отчаяния на этих строгих, усталых лицах; путники брели под унылым куполом неба, их ноги утопали в пыли равнины, пустынной, как небосвод; они брели с  покорным выражением лица, как все обреченные на вечную надежду.
Процессия тянулась, проходила рядом со мной, тонула в дымке горизонта, там, где закругляется поверхность земли и прячется от любопытных человеческих глаз.
Сперва я еще пытался понять, что означало это таинство, но вскоре на меня навалилось тупое равнодушье, и я ощутил тяжесть, какой не ощущали эти люди, таща на спине свои Химеры. 

А вот классический перевод Фёдора Сологуба, уважаемого литератора, моё почтение:


Под широким пасмурным небом, на широкой пыльной равнине, где ни дороги, ни травы, ни репейника, ни крапивы, я встретил людей, которые шли, согнувшись.
        Из них каждый нёс на спине громадную Химеру, тяжёлую, как мешок с мукою или углём, или как ноша римского пехотинца.
        Но чудовище не было неподвижною тяжестью: оно обнимало и давило человека гибкими и мощными мышцами; оно держалось на плечах своего носителя, зацепив на его груди один за другим два огромные когтя, — и чудовищная пасть над головою человка возвышалась, как один из тех страшных шлемов, которыми древние воители надеялись ужаснуть врага.
        Я обратился к одному из этих людей и спросил его, куда они так идут. Он отвечал мне, что ничего не знает, ни он, ни другие; но что, конечно, они идут в какую-то страну, потому что непобедимое стремление двигает их. И я заметил: никто из этих путников не казался раздраженным против свирепого зверя, повисшего на его шее и прильнувшего к его спине, — как будто каждый из них считал его частью себя самого. Все эти утомлённые и задумчивые лица не обнаруживали отчаяния; под печальным сводом неба, с ногами, погружавшимися в прах земли, такой же грустной, как это небо, они проходили с покорным выражением людей, которым суждено всегда надеяться.
        И они прошли мимо меня и скрылись на горизонте, там, где округлённая поверхность планеты скрывается от любопытного взора.
        И несколько минут я упорно думал об этой тайне; но вскоре непреодолимое равнодушие обрушилось на меня и отяготело на мне сильнее, чем на них самих — их пагубные Химеры.



+++
Теперь-то легко находить тексты и сравнивать их. А в конце восьмидесятых в России никто ещё не знал ни компьютера, ни интернета. При желании, конечно, можно было бы где-то найти переводы Бодлера, но, во-первых, поиски были бы черезчур утомительны, а во-вторых, чем мы хуже Сологуба? И поэтогруппа, т.е. мы со Вторым дерзнули по-своему перевести Бодлера. Благо, попался оригинал, что тоже было большой удачей и редкостью. И вот, что у меня получилось:




Под огромным серым небом, на припудренной пылью равнине, бездорожной, безнадзорной, безковыльной, я встречал их, тех, убогих, кто несли на горбу по огромнейшей химере, тяжкой, как мешок с мукой иль с углем, или как ранец с продовольствием у румынского пехотинца. Но чудовищные твари не были неподвижны, напротив, они обволакивали и давили людей горой эластичных и жёстких мускулов, она впивались двумя широкими когтями в груди своих носильщиков и их мифические головы поднимались, как устрашающие врагов звериные символы на касках древних воинов, на всякого наводящие ужас.
Я спросил одного из них, куда они несут их. Он ответил, что ничего не знает ни он и никто из них, но вот идут куда-то, подгоняемые необходимостью идти.
Не могу понять – никто из этих людей не был обеспокоен дикими зверями, сидящими у них на шее, этим злым горбом, приклеившимся к спине, они говорили, что не чувствуют их.
Их усталые и серьёзные лица не казались обречёнными. Под воспалённым небом, в пыли такой же мутной, как облака, они шествовали с физиономиями решительными, как если бы они были обречены надеяться вечно.
Весь кортеж прошёл мимо меня и растворился в дымке горизонта, в направлении стран ещё более непонятных человеческому взгляду. Несколько мгновений я медлил, желая понять эту диковину, но снова подавялющее безразличие охватило меня и я почувствовал на своих плечах тяжесть раздавливающей меня Химеры.



Что ж тут поделаешь, в те времена моё знание французского оставляло желать лучшего. Чего стоят «припудренная» равнина или «ранец с продовольствием румынского пехотинца». А только не стыжусь, наоборот, горд тогдашним своим пониманием Бодлера, горд тем, что уже тогда смел, отдаляясь от текста, сделать его своим, как если бы мне дано было особенное понимание поэзии перевода, как если бы игра стеклянных бус была моей второй натурой.

В следующих номерах – переводы Второго из Бодлера – МОЁ СЕРДЦЕ ОБНАЖЕНО