Записки усталого человека
Приходится
беседовать с коллегами. Положение обязывает. Хочется, чтобы без пакостей с их
стороны. А это так просто, так возможно. Где-то небрежно обронить замечаньице,
и вот у тебя уже неприятности. Коллег надо уважать, с ними надо держать ухо
востро. С ними надо разговаривать. Но иногда бывает даже интересно. Вот со
Вторым и Третьми мы часто дискутировали по поводу экзистениализма Камю и
Сартра. Мы читали и почитали этих авторов. Мы на них ссылались.
Упомянул я Камю в
разговоре с коллегами и один из них, встрепенувшись, сказал, что совсем недавно
вышла книга, которой он не читал, но о которой слышал. Он не смог вспомнить
имени автора, ни названия книги, однако понимающему довольно, я легко нашёл
книжонку Камэля Дауда «Мерсо, независимое расследование», так, примерно, можно
было бы перевести «Meursault, contre-enquête». И презабавная
книжечка. Не знаю, заслужил ли я уважение в глазах коллеги, когда принёс
показать ему томик Дауда по поводу «Постороннего», но мне самому было любопытно
почитать, как ещё можно извратиться на тему этого основополагающего романа.
Дело в том, что
Камю не назвал имени араба, убитого Мерсо на пляже. Камю именовал его просто
араб, ему было совершенно всё равно, кого убъёт его герой. Но так как дело
происходило в Алжире, то естественно, что убитым оказался араб. Таким образом
Камю заставил обратить внимание на участь арабов во французском Алжире и
подготовил общественное мнение ко грядущей войне за независимость и к обретению
этой независимости в 1962 году, когда сам Камю был уже пару лет как в могиле.
Камель Дауд,
будучи алжирцем, решил написать роман, который стал бы ответом на роман Камю,
ещё одним ответом. Он повёл речь от имени брата убиенного, рассказал о его
семье, о его матери, которая «всё ещё жива» в пику «сегодня умерла мама, а
может быть вчера, не знаю...». Он рассказал о том, как металась мать в поисках
тела своего сына, как не нашла и похоронила его в пустой могиле, как младший
брат оказался «похоронен» в её глазах, так во всяком случае он себя ощущал, как
потом, совершенно случайно и совсем не случайно, он убил француза, того, из-за
которого умер его брат (ну, вы-то текст Камю помните не приблизительно, я
надеюсь). И тоже у персонажа Дауда будет эпизод с женщиной, чьё имя – арабский
вариант Мари. И тоже он не будет знать, что такое любовь, хотя чувство это
трудно спутать с любым другим.
Интересная
получилась перекличка ещё и потому, что фантом, призрак Камю присутствовал при
разговорах Зуджа, двойника Араба, со школяром, глухо-немым, готовым слушать
пьяненькую болтовню состарившегося убийцы, который хотел, чтобы его осудили,
как Мерсо, чтобы его казнили, как Мерсо, а только независимому Алжиру было не
до него, не до суда над тем, кто убил какого-то там французишку, да их в то
время убивали сотнями. Вот они и драпали, побросав дома и службу на французское
правительство. Нет правительства, нет службы на правительство.
А всё же книжка
Дауда не в пример слабее оригинала. Уже потому хотя бы, что она вторична, что
она равняется на шедевр и тоже хочет стать шедевром, но не хватает нерва, как
говорится, кишка тонка! В конце книги он воспроизводит сцену встречи со
священником, только вместо католического кюре он ставит имама. Это, пожалуй,
можно было бы перевести. А любопытствующие могли бы заглянуть в соответствующие
страницы романа Камю.
Однажды имам попытался заговорить со мной о Боге,
говоря, что я уже старый, что мне надо хотя бы молиться, как все, я же подошёл
к нему вплотную, желая объяснить ему, что времени у меня осталось мало, чтобы
терять его с Богом. Он хотел сменить тему, спросив, почему я обращаюсь к нему
«месьё» и не «шейх». Это так раздосадовало меня, что я сказал ему, что для меня
он никакой не поводырь, что пусть убирается к остальным, к слепцам. «Нет, брат
мой», - сказал он, положив руку мне на плечо, - «Я с тобой. Но ты не можешь
этого знать, потому что у тебя сердце слепое. Я буду молиться за тебя». Тогда,
уж не знаю почему, но что-то будто прорвалось во мне. Я завопил во всё горло, я
оскорблял его, я сказал ему, что не может быть и речи, чтобы молиться за меня.
Я схватил его за воротник его гандуры. Я вылил на него всё, что накопилось в
моём сердце, испытывая при этом и радость и ярость. Он так был уверен в своей
правоте. А между тем вся его правота не стоила и волоса той женщины, которую я
любил. Он даже не мог быть уверен, что жив, потому что жил, как мертвец. А я,
пусть у меня за душой ничего, я всё же уверен в своей жизни, уверен во всём, в
себе, в той смерти, которая скоро придёт за мной. Да, у меня было только это.
Но я по крайней мере держался за эту истину так же, как она держала меня. И я
был прав, я всегда был прав и всегда буду прав. Это было, как если бы я всю
жизнь ждал этой минуты и той зари, которая меня оправдает. Всё, всё было
неважно, и я знал почему. Он тоже это знал. Из глубин моего бытия, всю ту
абсурдную жизнь, которую я вёл, поднимало тёмное дуновение. И что мне было до
смертей всех прочих, что мне материнская любовь, что мне Бог, судьбы, которые
не выбирают, и дороги, которые выбирают, что я, что со мной миллиарды избранных,
которые, подобно ему, говорят мне «брат мой». Понимал он меня, понимал ли? Все
– избранные, только и есть, что избранные. Но и их приговорят однажды, всех
приговорят. И его тоже приговорили бы, будь он жив. Какая мне разница, если,
обвиняемый в убийстве, он был казнён за то, что во время похорон матери не
рыдал, или я, обвиняемый в том, что убил пятого июля 1962, а не днём раньше?
Пёс Саламано стоил столько же, сколь и его жена. Маленькая женщина-автомат была
так же виновата, как парижанка, на которой женился Массон, или Мари, которой
хотелось, чтобы я на ней женился. И что мне до того, что Мериам даёт свои губы
другому, а не мне? Понимал ли он это, обречённый, понимал ли в глубине души...
Я задыхался, выкрикивая всё это. Но меня уже
схватили за руки, оттащили он него, чтобы я не мог коснуться его. А имам
старался успокоить их и с минуту молча смотрел на меня. В глазах его стояли
слёзы. Он повернулся ко мне спиной, ушёл.
На первой
странице книги значится: Автор цитирует повесть «Посторонний», адаптируя текст
по своему усмотрению. Цитаты эти выделены курсивом.
Так что,
кто-нибудь теперь возьмётся за книгу Дауда, чтобы возразить мне или согласиться
со мной? Может быть кто-то даже перечитает «Постороннего»? Если найдётся хоть
один – спасибо, я буду считать свою миссию выполненой.
Михаил Фрумкин
Мы говорили о жизни
Мы выпали из
одного гнезда. Надежды разбились вдребезги, но осколки не ранят, пока на них не
наступишь. Так ищут книгу, когда хотят уточнить цитату. Так чертыхаются,
поскользнувшись. Так идут естественным ходом. Так я предаюсь воспоминаниям,
когда пытаюсь понять из чего же сложилась жизнь.
Старое
покрывается мраком. Постепенно; как оседают стены дровяного сарая. Из
разговоров не вспомнить уже ни слова. Возможно, уже и не нужно. Бывшие слова,
ставшие эхом, недоступны так же, как недоступны мы сами, бывшие, ставшие
галлюцинацией в темноте, где страшно не то, что темно, тоскливо и одиного, а
то, что наступит завтра, такое же, как сегодня, с такой же пугающей темнотой,
или с другой такой же, с такими же сомнениьями по поводу темноты и себя
сегодняшних, недоступных нам завтрашним в такой же или в другой темноте. Старое
покрывается мраком.
Стены и вещи
способны выразить большее. Каждая деталь так досконально изучена, что лёгкое
прикосновение может напомнить случай, ситуацию, слова, сказанные однажды с
этого места, угасшую в какой-то миг улыбку. Стены и вещи благополучно добрались
до нового дня и, состарившись, они войдут во времена, мысль о которых
заставляет нас съёжиться, как птиц примета скорой зимы. Вещи войдут в историю, громоздкие,
на тонких ножках, тряпичные, на спинках стульев, и хрупкие, на пыльной
поверхности полок, стола, комода. И стены, оберегавшие наш покой, всё будут
помнить про нас, но никому ничего не скажут – божественная участь. Скажем же
сами – и о себе, и о них. Получится маленькая справедливость.
В наших трагедиях
действующих лиц нет, ибо всякая мысль – бездействие, следуя установившимся
канонам, нет и конфликта, потому что конфликт возникает там, где двое думают
неодинаково и один запрещает другому о чём-то думать; остаётся пустая сцена и,
может быть, задник, но его можно расписать как попало – какая разница в
темноте, пейзаж изображён на тряпочке или звёздное небо.
Я могу отыскать
на небе Большую Медведицу и Юпитер, ты – Сириус и Венеру, если помнишь, как это
выглядит. Мы редко смотрели на звёзды, не нуждались в их именах. Мы были
изрядно молоды, боялись никем не стать и пребывали в убеждении, что раз уж мы
не умеем прислушиваться к посторонним, то все остальные обязаны слушать нас. Мы
не стеснялись своей обезьяньей логики, больше беспокоясь о чистоте воротничков
и фасоне брюк. Тогда «кем-то стать» означало «быть услышанным, понятым». Теперь
это чушь ничего не значит. Теперь никто никому ничего не должен. Теперь мы
обязаны всем, что имеем, только Господу Богу, родителям и друг другу. Теперь
надо опасаться стать кем-то ещё. Лучше быть самим собой. Оставаясь самим собой,
знаешь, с кем имеешь дело в сумерках одиночества. А лучше – никем. Когда ты –
никто, темнота тебе нипочём, отсутствие видов облегчает существование, мысли
прозрачны и легко управляемы. И никто никому никогда ничего...
Наши страсти
выдуманы не нами. Можно мысленно переместить прямые, перпендикулярные равной
плоскости. Можно сдвинуть диваны, стаканы, стулья, но телеграфных столбов не
прислонить к порогу, не перепрыгнуть дали, даже не перекричать. Лестницу в
никуда не одолеть с разбегу. Расстоянье, отсчитываемое от точки А, превращается
в перспективу при наличии точки Б, и уподобляется бесконечности, когда алфавит
перечислен до крайней точки Я. Дальше деваться некуда. Так возникает слово.
Зажигается свет, и дымится горячий чай, занавески качает ветер, начинается
новый круг; пустота заполняется фразами, а когда голоса умолкают, можно,
прислушавшись, различить в тишине, как некто незримый, отстукивает мерный ритм,
нашёптывая: А, Б, В... И пока он из все перчислит, у нас есть какое-то время.
Мы говорили о
жизни. Мы торопились жить, претендуя на авторство, знанье, сложность и
мастерство. Чтобы скорей состариться и посмотреть на мир с мудрым таким
прищуром? Чтоб оказаться «над»? Тогда мы
ещё не знали, как мало нужно, чтобы вдруг постареть. Мы и сейчас не знаем. Что
это значит – старость? Тогда мы говорили, потому что не могли молчать,
продолжали говорить, потому что не могли остановиться, останавливались только
затем, чтобы перевести дыхание и снова не мочь молчать. Теперь мы продолжаем,
потому что можем продолжить и лишь для того, чтобы вскорости замолчать; всё
трудней начинать, всё легче, начав, останавливаться, всё ближе тот час, когда
мы не сможем продолжить. Но это ещё не старость. Старость – это другое.
Количественные показатели могут быть невелики, точной формулы не существует. Я
хмуро смотрел в окно, а ты сказала: «Человек молод, пока он сохраняет
способность удивляться». Можно ли нас нынешних удивить? Сомневаюсь. Вывести из
равновесия – да. Но удивить – едва ли. думаю, всё же черта, за которой маячит
старость, у нас ещё впереди, мы и сами не замети, как проскочим её, и вот эта
самая незаметность – и удивление: как же мы не заметили? – и будет началом старости.
(продолжение в
следующем номере)
Азиатская радость
(продолжение,
начало №№ 41-43)
Проснувшись,
пытаешься вспомнить выученные давеча строки. В голове лёгкая невнятица. Ты
помнишь только, что строк было апостольское число.
Дорога вверх, скользкая, как
Змея, петляет дождливо.
Глина тащит к себе башмак –
Ступаешь прямо – восходишь криво.
Осенний, ослабший от хвори
Погодной, чахоточный, серый
Лес трясёт остатками хвои,
Леший ли обзавёлся химерой,
Темнеет ли рано, сова
Науськивает ли Филю
Ухать, что мочи. Вылом
Дороги выводит на ум слова.
Нет. Нет и нет,
забыл окончательно и запутался, которое из двенадцатистиший учил. Гениальное
свойство Ваших стихов, Месьё, - забываться, оставляя по себе только
восторженное ощущение общения с прекрасным. Так, пытаясь в подробностях
вспомнить скульптуру Венеры – уродуешь красоту. Моё воображение кроит
гениальное по своему уродливому подобию.
Будем считать,
что я совсем проснулся. Начало одиннадцатого.
Я встал с чувством праздника. Я надел белые носки, белую рубашку и мягки
сиреневый свитер поверх. Удобные и тёплые малиновые шаровары подчеркнули
изысканность моего верхнего облачения. Горе мне! Я забыл в России свою бабочку.
Бабочка на горле – символ поэта! Кто я теперь?
Я вытолкнут на подмостки
Местью толпы, на бульвар,
В ночные кафе... Кокотки
Стреляют в меня окурочками.
Дурочки-корочки. Роскошь броско
Украшает живой товар –
Побрякушки, с искрой колготки,
Декольтированные груди. На них очки
Возлагают толстенькие подростки,
Уподобля-бля-ясь папшкам. Тварь
Двуногая гладит их по короткой
Стриженой шее и губы
Вытягивает трубочкой:
«ути-ути!»
Двенадцать строк
поглощаешь взглядом. На них смотришь, как на картину – впечатлением –
Со шляпой набекрень
И с тросточкой в руках
Мы провожали день
И шлялись просто так.
Меняли пейзаж,
Как дамочек, на раз,
Садились в экипаж
И – фьюить , и нету нас.
Мы избегали смерть,
Как худшее из зол...
Мой друг был экстраверт,
А я вовнутрь ушёл.
Шестнадцать строк
располагают к их зрительной расшифровке:
Густейший кофе разливают в чашки,
Чуть отопьют, а после – всё гадают.
Ах, если б были чашки-неваляшки,
Не встретилась бы троица святая.
И не было бы споров-разговоров,
Ни театральных шумных увлечений,
Наш соц-сюр-реализм тогда б не скоро
Оформился, как стройное ученье.
Но «всё проходит, не успев начаться»,
И Мэтру захотелось переделать
Не жизнь, так хоть судьбу, но вот несчастье –
Дано одно-единственное тело.
И Мэтр соц-сюр-реалист отпетый
Рискнул своей телесной оболочкой,
И (ни судьбы, ни жизни) как-то летом
Исчез телесно (ни строки, ни точки).
Обидно обрывать,
сворачивая строфу, но принцип есть принцип. Стихотворение не должно превышать
16, ну, максимум 20 строк. Пусть не договорил, прибережём на другой раз. Не
утомляй!
Месьё, позвольте
вопрос: что означает Ваше «мы»? Кто эти «мы» - «всего лишь рай мировой»?
Если это
поэзогруппа, то я счастлив всё более. В Ваших стихах залог единения. Это
ремарковское чувство. Я пишу продолжение «Израильской поэмы», часть вторая –
«Воспоминания о Третьем». О нём можно бесконечно вспоминать, ибо он вечен –
Бог, что с ним поделаешь...
(воспоминания –
следуют)
Кто я?
Этой игре уже сто
лет в обед, а может и поболее, но от этого она не становится менее
увлекательной. Надо угадать, о ком идёт речь, исходя из некоторых сведений,
которые даёт вам ведущий. Желательно не называть имён, названий городов, стран
и континентов, однако важно, чтобы тот, о ком идёт речь, был достаточно
известной личностью. Это может быть политический или религиозный лидер,
музыкант или поэт, короче, вы поняли. Главное – хорошенько завуалировать детали
биографии, чтобы Гугл или Википедия не могли эффективно помочь угадывать.
Конечно, было бы
здорово иметь в запасе какое-то количество призов – угадал пятерых и вот у тебя
в кармане билет на концерт, но, увы...
Значит, играем на
интерес. Кто угадал, может написать мне на адрес Мизантропа: felixmisanthrope@gmail.com
Хорошо было бы,
если угадывающий мог продолжить игру, предлагая другие факты биографии в той же
хорошо завуалированной манере. Тогда его ответ-продолжение можно было бы
опубликовать в следующем номере, а потом ещё, чтобы после трёх номеров,
например, явить любопытствующему народу загаданное имя. Возможно использовать
цитаты из произведений, но опять же хотелось бы сперва проверить на
ненаходимость из в анналах Гугла.
Вот, например:
Моя мать так и не
вышла замуж за моего отца. Мой предположительный отец отрицал своё отцовство
даже тогда, когда я уже стал относительно знаменит. Фамилию своего отчима я
использовал как псевдоним. Я изменил и своё имя тоже. В детстве я не знал своей
матери и воспитывался няней. А моим ангелом-хранителем стала моя старшая
сводная сестра.
Ладно, чтобы вам
было легче угадать, кто я, скажу, что моими учителями были двое: неоромантик и
шовинист (но с шовинистом я был идейно не согласен, а ценил только его литературный
стиль).
Так, кто же я?
Кто может продолжить эту игру? Напоминаю, возможно только два продолжения, а
потом я раскрою имя и дам пространную цитату из этого автора – о, ещё одна
подсказка!




Aucun commentaire:
Enregistrer un commentaire